— Да нет, не все, — с каким-то извращенным удовольствием говорит Тисон. — Один раз он все же ошибся. На улицу Лаурель после убийства так ни одной бомбы и не упало.

— Это только подтверждает нашу теорию. Ему положена определенная квота ошибок Имеет он право на допустимую погрешность? А? Как вам кажется?

Тисон не отвечает и на этот раз. Он вспоминает свою собственную растерянность. Свое бесплодное ожидание и искушение все послать к черту. И собственные промахи за шахматной доской. Всю цепочку ошибок. Включая последнюю — ферзевой гамбит.

— Да, — продолжает Барруль, — он убивал там, в тех пустотах, которые ожидали своей бомбы. И тщился уже не исправлять несовершенства науки или техники. И даже не заполнять чужим страданием пустоту, оставшуюся после смерти дочери… Нет. Ему желательно было снова и снова подтвердить, что он, убогий ремесленник, сумел вознестись на высоты познания.

— Отсюда и вызывающее поведение.

— Думаю, да. Он знал, что за ним гонятся по пятам, и принял правила игры. Потому и выжидал столько времени, прежде чем совершить новое убийство. Подстерегал добычу. И, когда счел, что готов, решил обмануть ваши ожидания. Он так и сделал, но промедлил буквально на несколько минут.

Хохот комиссара — столь же зловещий, как и окружающий его пейзаж — гулко разносится в черных стенах замка.

— Да, если бы Кадальсо не приспичило… Случай!

— Именно так. Мыловар среди прочих вероятностей не учел эту.

Оба замолкают. Воздух по-прежнему неподвижен — ни малейшего дуновения. В черную бархатную подушечку неба воткнуты булавки звезд.

— Я убежден, — говорит Барруль спустя несколько минут, — что он, убивая, даже не испытывал удовольствия.

— Это возможно.

Слышатся шаги. Приблизившись со стороны улицы, возникают в проломе стены две тени. Одна — громоздкая, объемистая — выступает вперед, четче вырисовываясь в полумраке. Тисон узнает Кадальсо.

— Мы здесь, сеньор комиссар.

— Одни пришли?

— Как вы приказали.

Тисон оборачивается к Баррулю:

— Теперь, профессор, я попрошу вас удалиться… Я вам очень благодарен. Но теперь вы должны уйти.

Тот смотрит на него тревожно и пытливо. Снова в стеклах очков вспыхивает двойной отблеск фонаря.

— А кто этот второй?

Тисон, помедлив секунду и словно решив: «Да что уж теперь!» — отвечает:

— Отец последней из убитых девушек.

Барруль отшатывается, словно хочет спрятаться в темноте. Увеличить дистанцию меж собой и новоприбывшими. Конь на доске, думает полицейский. Отпрыгивает с опасной клетки.

— Что вы затеяли?

Это вопрос — из разряда тех, которым лучше оставаться без ответа. И Тисон не снисходит до него. Он так спокоен, что, несмотря на душную ночь, чувствует холод своих рук.

— Уходите, — говорит он. — Запомните: вы здесь никогда не были. Ничего об этом не знаете.

Барруль не сразу трогается с места. Потом все же делает шаг к Тисону и от этого движения в стеклах очков снова метнулись снизу вверх отблески огня.

— Берегитесь, комиссар, — шепчет профессор. — Будьте осторожны… Настали иные времена… Конституция и прочее… Сами знаете… Новые законы.

— Да. Новые законы.

Барруль, крепко пожав ему руку, не выпускает ее из своей, смотрит на Тисона так, словно видит его в последний раз. Он как будто хочет что-то добавить, но, пожав плечами, говорит лишь:

— Считаю честью для себя, что помог вам.

— Прощайте, профессор.

Тот резко, даже порывисто поворачивается спиной, проходит в широкий пролом и вскоре исчезает во тьме улицы Силенсио. Тисон достает портсигар, закуривает. Ждет, когда те двое подойдут поближе. Фонарь с земли освещает фигуры Кадальсо и стоящего рядом человека — тот среднего роста, простонародного вида. Сделав несколько шагов, стоит молча и неподвижно.

— Ступай, — говорит комиссар.

Кадальсо удаляется через пролом. Тогда Тисон переводит взгляд на второго. Отмечает, что за поясом у него что-то отблескивает металлом.

— Он внизу, — произносит он.

Черная спираль винтовой лестницы, как в кошмарном сне, уводит в глубину. Фелипе Мохарра спускается ощупью, держась обеими руками за влажную холодную стену, стараясь не споткнуться на обломках и мусоре, что валяются на ступенях. Время от времени останавливается, прислушивается, но в той бездне, куда он нисходит, слышится только шум разреженного воздуха. Протекшие часы и ход самой жизни, которые способны выработать привычку ко всему на свете, не так давно сменили его ошеломление и боль отчаянием — отчаянием полнейшим, неисцелимым, неподвижным, как вода, тихо стоящая в лесном бочаге. Он чувствует, что во рту у него пересохло, что кожа, будто обитая пробкой, утеряла чувствительность, да и сам не ощущает ничего, кроме замедленного, редкого, но очень сильного биения крови в висках и на запястьях. Порой кажется, что на несколько мгновений оно замирает вовсе, и тогда Мохарра чувствует незнакомую прежде, сосущую пустоту где-то внутри себя — такую, словно пресеклось дыхание и сердце тоже остановилось.

Солевар продолжает спуск. И перед глазами у него — а может быть, не перед глазами, а где-то за ними, потому что сколько он ни моргает, сколько ни жмурится, одолевая головокружение на этой темной и бесконечной спирали, ничего не помогает — распростерлась на белом мраморе стола голая, мертвая, ничья плоть. Еще скребется в горле собственный стон — безнадежный, хриплый, жалобный стон того, кто не может поверить в необъяснимое, принять чудовищную нелепость всего этого. Но вслед за тем, как ледяная капля, проникает в самое нутро отчаяние от невозможности узнать в бледном, вскрытом трупе, смердящем вывалившимися внутренностями, облитом многими ведрами воды, которая до сих пор еще стоит лужами на полу муниципального морга, теплое тельце той, что засыпала когда-то у него на руках. Маленькое, теплое, разогревшееся во сне тельце девочки, которую он уже никогда не сможет вспомнить такой.

Последний виток ступеней. Свет внизу. Фелипе Мохарра останавливается, держась рукой за стену, ждет, когда сердце забьется ровнее и хоть немного уймутся эти колокола в ушах. Дважды глубоко вздохнув, он сходит со ступеньки. Попадает в пустое сводчатое помещение, скудно озаренное сальным огарком, который укреплен в стенной нише. В этом неверном свете можно разглядеть человека, скованного цепями по рукам и ногам и раздетого донага, если не считать наброшенного на плечи одеяла и грязной перевязки вокруг поясницы. Привалившись лопатками к стене, сидит на колченогом топчане и как будто дремлет, опустив голову на руки, скрещенные на поднятых коленях. При виде его у Мохарры подкашиваются ноги, так что он медленно опускается на последнюю ступеньку. И сидит довольно долго, не шевелясь, не спуская глаз с узника. Поначалу тот не замечает его присутствия. Потом поднимает голову и всматривается в солевара, а тот — в него: средних лет, рыжеволосый, веснушчатый. По всему телу — рубцы от кнута. Глаза обведены темными кругами бессонницы и перенесенных страданий. От нижней губы, сильно разбитой посередине, тянется до самого подбородка корка запекшейся крови.

Оба молчат. Потом арестант, поглядев еще немного, вновь с безразличным видом опускает голову на руки. Фелипе Мохарра, дождавшись, когда исчезнет пустота у сердца, с трудом встает. Крохотное теплое тельце, вспоминает он. Теплый запах пригревшегося сонного ребенка. Человек в цепях снова поднял голову, когда в тишине подземелья семь раз щелкнула пружина раскрываемой навахи.

Рохелио Тисон курит, прислонясь к стене. За выщербленными зубцами замковой стены разливается млечное сияние только что взошедшей луны, слабо высвечивая заваленный мусором и обломками двор. Если бы не мерцал, время от времени разгораясь ярче, огонек сигары, сторонний наблюдатель даже при свете стоящего на земле фонаря — впрочем, тусклом и сякнущем на глазах — не сумел бы различить во мраке совершенно неподвижную фигуру комиссара.

Крики стихли недавно. Почти целый час Тисон вслушивался в них с профессиональным любопытством. Смягченные расстоянием и толстыми стенами, они доносились снизу — оттуда, где в нескольких шагах ход на винтовую лестницу ведет во тьму подземелья. И были то короткими и глухими — чередой отрывистых, быстро замиравших стонов, — то протяжными, нескончаемо долгими, то переходили в подобие предсмертного хрипа и обрывались, словно вместе с ними вырывались из груди и тратились последние силы и даже отчаяние. Сейчас уже не раздается ни звука, но комиссар по-прежнему неподвижен. И ждет.