— Не дадим спуску этим бандитам! — кричит лейтенант Бертольди, стараясь ободрить своих солдат. — Око за око! Отомстим за товарища!
Хорошие ребята, думает Дефоссё, глядя, как артиллеристы опять облепили пушки, заряжая, наводя и стреляя. При том, что творится здесь и что еще ждет их впереди, они не потеряли способности воодушевлять друг друга, принимая неизбежное с тем мужественным смирением, которое так свойственно французскому солдату. И это — после полутора лет сидения в этой выгребной яме, в таком погибельном для жизни и для надежды месте, как Кадис — задница Европы, язва на теле империи, непокорный полуостров, к которому отныне сводится вся проклятая мятежная Испания.
Огонь с батареи учащается. Рот теперь надо постоянно держать открытым, чтобы не лопнули барабанные перепонки. Пунталес почти полностью скрывается в пелене разрывов, следующих один за другим без передышки, и вскоре его орудия смолкают.
— Ну, что смогли, то сделали, мой капитан.
Это лейтенант Бертольди, скептической улыбкой раздвинув щеки, поросшие белокурыми, запорошенными землей бачками, стоит перед капитаном с непокрытой головой, отряхивает мундир. Глянув на вражеские позиции через бруствер, прислоняется к нему спиной, озирается:
— Совершенная ерунда… Сколько грому, сколько пороху… И для чего?
— Приказ был лупить маноло по всей линии, — всем видом своим являя покорность судьбе, отвечает Дефоссё.
— Приказ мы исполняем, мой капитан. Но теряем время.
— В один прекрасный день, Бертольди, тебя возьмут жандармы. За пораженческие настроения.
Оба офицера переглядываются с горькой усмешкой сообщников. Потом Дефоссё спрашивает, как дела, и Бертольди, только что с риском для жизни обошедший батарею — предыдущий обход на рассвете предпринял капитан, — докладывает: на Кабесуэле один убит, трое ранено; в Форт-Луисе — пятеро ранено, из них двое едва ли выживут, и повреждено одно 16-фунтовое орудие. О том, какие потери нанесены противнику, сведений не имеется.
— Фига с маслом, а не потери, — завершает он. — Я так предполагаю.
Дефоссё снова приставляет к глазу трубу. На дороге, тянущейся по перешейку от Пунталеса к городу, заметно движение — телеги и пешие. Нет сомнения — караван в сопровождении усиленного конвоя везет припасы в Ислу. Либо подкрепления перебрасывают. Он передает трубу Бертольди, показывает направление, и лейтенант, зажмурив один глаз, другим приникает к окуляру.
— Надо бы ударить по ним, — говорит капитан. — Будь так добр, прикажи…
— Слушаю, мой капитан.
Бертольди возвращает трубу и направляется туда, где стоят 24-фунтовые пушки. Симон Дефоссё вполне намеренно отставил от сегодняшней шумной и бестолковой — тут его субалтерн совершенно прав — перепалки гаубицы Вильянтруа-Рюти. Как заботливый отец семейства, желающий оградить детей от опасностей и ловушек, которыми изобилует этот мир, он не ввел в дело «Фанфана» и другие 10-дюймовые гаубицы, из которых обстреливает Кадис. Нельзя, чтобы эти превосходные, тончайшие, точнейшие орудия, предназначенные для того, чтобы бить по самому центру неприятельской твердыни, снашивали свою отменную бронзу, тратили боевые возможности и замечательные качества — у орудий такого калибра они ограничены и так легко сводятся на нет незаметной трещинкой или ничтожным сбоем в подъемном механизме — совершенно не на то, ради чего были созданы. И потому при самом начале бомбардировки сержант Лабиш и его люди обязаны перво-наперво неукоснительно исполнить приказ, отданный на этот случай Дефоссё: обложить гаубицы дополнительными фашинами и турами, а сверху прикрыть толстой парусиной для защиты от пыли, камней и обломков. И всякий раз, как поблизости от них, сотрясая бастион и грозя сбросить орудия с лафетов, падала бомба, сердце капитана замирало от страха, что какое-нибудь из них выйдет из строя. Как бы ему хотелось, чтобы прекратилась наконец эта бессмысленная и беспорядочная пальба, а жизнь осажденных и осаждающих вошла в привычную колею и он смог бы тогда по-прежнему заниматься тем единственным, что для него важно и дорого: увеличивать дистанцию выстрела на двести туазов, которые на плане города все еще отделяют точки наибольшего удаления — башню Тавира и улицу Сан-Франсиско — от колокольни собора на площади Сан-Антонио.
9
Свинцово-серое небо. Жара терпимая. Над сторожевыми башнями города осень рвет в клочья грязные тучи с востока.
— У меня неприятность, — говорит Мулат.
— У меня тоже, — отвечает Грегорио Фумагаль.
Они молча изучают друг друга, прикидывая важность того, что услышал каждый из них. И сколь серьезно отразится это на целости собственной шкуры. Так, по крайней мере, думает сейчас Фумагаль. Ему не нравится, как, вертя головой из стороны в сторону и разглядывая людей, что ходят от ларька к лотку по рынку на площади Сан-Хуан-де-Дьос, улыбается Мулат. Криво, можно даже сказать, глумливо улыбается. Словно говорит «Твои неприятности — дерьмо полное по сравнению с моими».
— Ну, рассказывайте вы первым, — несколько утомленным тоном говорит наконец Мулат.
— Почему я?
— У меня долгая история.
Новая пауза.
— Голуби, — осторожно решается вымолвить чучельник.
— И что там с голубями? — Контрабандист, похоже, удивлен. — В последний раз я доставил оттуда, — он кивает в сторону близкой Пуэрта-де-Мар и материкового берега бухты, — три корзины. Двенадцать штук Из Бельгии, как всегда. Там и обученных. По моему расчету, должно было бы хватить…
— Плохо рассчитал. Кот забрался в голубятню. Уж не знаю как, но залез. И угостился на славу…
Контрабандист не сводит с него недоверчивого взгляда.
— Кот?
— Ну, говорю же. Только троих оставил.
— Ай да кот! Кот-патриот.
— Не смешно.
— Небось, уже выпотрошили, а? Или уже и набили?
— Не успел его поймать вовремя.
Пока в молчании они делают еще несколько шагов, чучельник ощущает на себе взгляд Мулата, который будто недоумевает, всерьез ли все это говорится. Он и сам себя спрашивает об этом. Скоро полдень; на пространстве от порта до здания магистрата звучат вперемежку все наречия и говоры Иберийского полуострова, заморских территорий и чужеземных стран. Здесь толкутся эмигранты всех сортов и состояний, роются в грудах креветок местные хозяйки с корзинами, отбирая в бумажные фунтики тех, что приглянулись, лакеи со свертками и пакетами, дворецкие, пришедшие закупить провизию на день, мелькают головы в беретах, в шляпах с высокой тульей, в шляпах с широкими полями или повязанные платками; виднеются синие и бурые куртки моряков.
— Не понимаю, зачем мы сюда пришли, — мрачно говорит Фумагаль. — Такая толчея…
— Предпочли бы принимать меня дома?
— Да нет, конечно. Но и не в таком людном месте…
Мулат пожимает плечами. Как всегда, он в альпаргатах на босу ногу, в раскрытой на груди рубахе, в широких холщовых штанах. В руке у него — большая сумка из белого грубого полотна. Небрежная одежда странно смотрится рядом с темно-коричневым сюртуком и шляпой его спутника.
— По тому, как идут дела, самое место.
— Дела? — Чучельник с беспокойством оборачивается к нему. — Что хочешь сказать этим?
— Это самое и хочу. Дела.
Еще несколько шагов проходят в молчании. Мулат движется своей ритмичной и чуть ленивой африканской походочкой, будто в такт неслышной музыке. Фумагаль, который не выносит, когда к нему прикасаются, по мере сил сторонится толпы, жмущейся к лоткам. От палаток, где жарят рыбу, поднимается чад горелого масла, а рядом, под навесами из старых парусов, остро и влажно пахнет всякой морской живностью. Еще подальше, у самых фасадов домов, расположились палатки, где торгуют зеленью и мясом — свининой, по большей части свиным жиром, салом, живыми курами и ломтями говядины из Марокко. Здесь все привозное, все доставляется морем, разгружается в порту и на атлантическом побережье перешейка — в самом Кадисе не возделывают землю, не разводят скотину. Места нет.