Рохелио Тисон отлепляется от стены и, обходя обломки, выходит из переулка на улицу Паскин. Дождь все еще льет, но в этой части города, где улицы проложены строго перпендикулярно друг другу и гасят ветер, — слабее, чем в других. Помахивая тростью, комиссар смотрит на соседние дома, оценивает ущерб, причиненный бомбой, разглядывает проулок, который выводит прямо к узкой задней двери церкви, фасадом выходящей на улицу Капучинос. Совершенно очевидно, что женщина умерла прежде, чем взорвалась бомба. Новое убийство опять предшествовало попаданию, как это было на улице Вьенто. А вот на улице Лаурель никакая бомба не падала ни до, ни после, отчего смятение комиссара только усиливается. Тем паче, что все это повлечет за собой новые сложности с главноуправляющим и губернатором. А заключаются эти сложности в том, что кое-что можно рассказать, а чего-то — нельзя. Впрочем, об этом он еще успеет подумать. Сейчас все помыслы его устремлены на поиски явления загадочного, неведомого происхождения: оно, без сомнения, присутствует здесь, витает в воздухе, разлито в окружающем городском пейзаже. Эти ощущения он испытывал и раньше — кажется, будто в некоем определенном месте гигантским стеклянным колпаком выкачали весь воздух, сделавшийся вдруг неподвижным и беззвучным.
Тисон бродит по переулку, переходя с места на место, нюхая воздух, как охотничий пес. Вглядывается в мельчайшие подробности того, что его окружает. Однако все пропитано дождевой сыростью. Внезапно его осеняет мысль, что вчера вечером или ночью, когда девушка погибла, дождя не было. Может быть, дело в этом, соображает он. Может быть, необходимы особые условия — состояние воздуха, его температура… Или черт его знает, что еще. А может быть, он и сам, поддаваясь нелепым скачк а м воображения, постепенно сходит с ума. И готов к тому, чтобы окончить свои дни в сумасшедшем доме на Кадете.
Одолеваемый этими тревожными думами, комиссар движется налево и доходит до каменного, выкрашенного в белый цвет портика часовни, где над образом Пречистой Девы, гладящей агнца, горит лампадка. Дверь в часовню открыта, и Тисон, не снимая шляпы, входит внутрь, озирается: в глубине, над тускло поблескивающей позолотой запрестольного образа, мерцает одинокая лампадка. Коленопреклоненная перед алтарем фигура поднимается, опускает пальцы в чашу со святой водой и, осенив себя крестным знамением, проходит мимо посторонившегося комиссара. Это старуха в глубоком трауре, с четками в руке. Он покидает часовню и видит, как старуха удаляется под дождем в сторону Капучинос. Комиссар смотрит ей вслед, покуда она не исчезает из виду. Тогда, укрывшись под навесом, он закуривает и неторопливо пускает кольца дыма, медленно расплывающиеся во влажном воздухе. Как хорошо было бы не томиться тревогой, не страдать от угрызений совести из-за того, что пришлось ему наблюдать там, посреди развалин и мусора. Одна убитая, шесть или пятьдесят — не все ли равно: это ничего не меняет. Мир по-прежнему будет катиться в бездну. В конце концов, в самом порядке вещей заложен гибельный смысл, думает он. В самой жизни и в смерти — непременном ее следствии. Кроме того, у любого наблюдаемого нами обстоятельства — собственный ход. Свой особый ритм. Каждый вопрос должен предоставить разумную возможность ответа на него. В том, что произошло, нет его вины, думает Тисон, выпуская очередное облачко дыма. Он всего лишь свидетель. Дай бог, чтобы сегодня вечером он был так же убежден в этом, как и сейчас. В пустой гостиной своего дома. Под безмолвно устремленным на него взглядом жены. Возле закрытого пианино. А если отбросить словеса, остается признать одно — вчера девушка еще была жива.
— Господа бога мать… — хмуро и в полный голос произносит он.
Потом глядит на часы. Бросает на землю окурок, придавливает его мокрой подошвой.
Самое время, холодно заключает он, наведаться кое к кому в гости.
Слышно, как наверху дождевые капли стучат о плиты террасы, о дощатый навес пустой голубятни. Стоя возле двери, стекла которой сегодня не играют разными цветами, потому что свет снаружи льется рассеянный и серый, Грегорио Фумагаль в шерстяном колпаке и халате жжет в печи последние бумаги. Дело не слишком спешное, и работы немного. Компрометирующих его документов мало — блокнотики, где указаны места, куда попали бомбы, и координаты этих мест, листки с вычислениями и расчетами дистанций. Все это сгорает листок за листком, по мере того как чучельник открывает железную дверцу и, бегло проглядев разрозненные исписанные страницы, сует их в пламя, в раскаленные уголья. До этого он сжег, предварительно выдрав из переплетов, где скрывались они под видом вполне невинных книг, запрещенные сочинения французских философов. Старинных спутников своей жизни и размышлений он отправил в огонь без особенного сожаления. Ничего такого в доме остаться не должно.
Он не слеп и не сбит с толку. И для него не прошло незамеченным, что с определенного времени, стоит ему лишь показаться на улице, незнакомые люди, которых он раньше никогда не встречал возле дома, следят, стараясь не обнаруживать себя, за каждым его шагом. И каждую ночь, перед тем как лечь спать, из окна своей спальни — оно единственное выходит прямо на улицу — чучельник может убедиться, что внизу, прячась в темноте на углу улиц Эскуэлас и Сан-Хуан, неукоснительно маячит соглядатай. И когда он идет по городу, то, остановившись под тем или иным предлогом у витрины или в дверях таверны и бросив осторожный взгляд через плечо, неизменно замечает, что за ним, близко не подходя и далеко не отпуская, следует сопровождение — несколько мрачных, весьма неприятного вида личностей в гражданском платье. В свете всего этого Грегорио Фумагаль иллюзий по поводу своего будущего не питает. Более того, обстоятельно оценивая положение, а также то, что сделал он и что могут сделать с ним, удивляется, что до сих пор на свободе.
Все, что могло вместиться в устье печи, превратилось в золу и пепел. Осталось лишь самое главное — план Кадиса. Ключ ко всему. Фумагаль меланхолически созерцает немного залащенный от частого употребления, вдвое сложенный лист, на котором прочерченные карандашом прямые и кривые образуют конус с вершиной, обращенной к востоку, накрывают город замысловатой сеткой. Это плоды тщательной и кропотливой работы, длившейся день за днем целый год. Нескончаемых хождений, беспрестанных тайных наблюдений, которые обрели необыкновенную научную ценность. Все это либо отмечено здесь, либо должным образом соотносится с отметками на плане: вот географические координаты, углы падения, сила и направление ветров, которые преобладали в день и час падения бомб, вот радиусы действия, вот мертвые зоны. Военное значение этого плана для тех, кто осаждает Кадис, неоценимо. И по этой причине Фумагаль, хоть и остро чувствовал нависшую угрозу, до сих пор хранил его, надеясь, что связь с другим берегом бухты, разорванная после исчезновения Мулата, рано или поздно восстановится. Однако ничего не происходило, опасность же возрастала с каждым часом. Последние голуби унесли в Трокадеро сообщения о том, что положение отчаянное, но ответом было лишь молчание. И по прошествии еще какого-то времени чучельник вынужден был признать, что брошен на произвол судьбы. Той судьбы, которую он на этом рискованном отрезке своей жизни — дни для него давно уж стали похожи на какой-то странный сон, и он сомнамбулически бредет по нему — сам себе выбрал. А верней сказать, навязал силой, во всех смыслах этого слова. Однако есть такое, чего избежать нельзя. Есть ситуации, которые никто не может ни выбрать, ни отвергнуть. Или по крайней мере — в полной мере.
Он разрывает план Кадиса на четыре части и, скатав в тугие комки, бросает их в печь. Вот и все, думает он. Сейчас обратятся в пепел жизнь и миропонимание. Геометрически четкая система миропорядка, всей своей ледяной неумолимостью приводящая к последним и самым необходимым последствиям, однако пока все же — незавершенная. Не достигшая своего жестокого и окончательного финала. Слово «финал» напоминает о маленьком, темного стекла, пузырьке со стеклянной же, запечатанной красным сургучом пробкой, который ждет своего часа в ящике письменного стола: там — припасенный в чаянии худшего концентрированный раствор опия, способный легко и нежно даровать свободу и безразличие. Разгоревшееся пламя освещает удрученное лицо Грегорио Фумагаля, а за спиной у него — выпотрошенных, разъятых на части и воссозданных тварей, из поблескивающих стеклом витрин и с шестков по стенам уставивших в пустоту неподвижные глаза. Свидетелей того, как терпит крах человек, спасший их от распада и забвения, не давший им сгнить или рассыпаться в прах. Мраморный стол сегодня пуст. Чучельник уже давно выбит из колеи. Лишился той сосредоточенности, без которой нельзя точно и тонко орудовать ланцетом, проволокой, материалом для набивки. Не хватает спокойствия. И — впервые, насколько помнится, за всю жизнь — решимости. Пожалуй, стоило бы сказать отваги, но он не осмеливается сформулировать это так ясно. Опустевшая голубятня за последние недели подорвала слишком много устоев. Слишком многое определила с беспощадной очевидностью. Вглядываясь в того, кем стал он сейчас, побуждая себя оценить ближайшее будущее и остаток своей жизни — если то и другое в самом деле продлятся больше нескольких часов, — Фумагаль не в силах превозмочь собственное глубочайшее безразличие. И даже это решение сжечь документы и компрометирующие книги вовсе не было продиктовано необходимостью. Это всего лишь логическое следствие предыдущих поступков. Едва ли не безусловный рефлекс. Последний всплеск лояльности по отношению к тем, кто находится на другом берегу бухты, а впрочем, может быть — и это гораздо вероятней, — к самому себе.